-
а ты напиши, что настанет однажды август -
не смогут его удержать ни кербер, ни аргус,
он вырвется к нам, убежит, он ведь очень смелый,
такой бесшабашный... но даже не в этом дело,
а в том, что ведь эта смелость его - заразна,
и все, что было нельзя, станет можно. сразу.
а ты напиши, что мы сядем, наверно, в поезд -
из тех, знаешь, "сел и поехал", не беспокоясь
о пункте прибытия: скорый, без пересадок,
он точно домчит, куда пассажирам надо.
я буду смешной и не-наблюдающей-за-часами,
краснеющей-соприкоснувшись-рукавами...
а ты напиши, что нас встретит, конечно, море -
звенящим, отчаянно-радостным ре-мажором,
литаврами волн, фанфарами свежего ветра,
и станет возможным все, что было запретно:
смотреть в глаза, держаться за руки, словно дети,
дышать друг другом, забыв обо всем на свете.
я знаю, что так не бывает. прости, я знаю.
наказана самым прекрасным из наказаний,
напрасно пытаюсь жить в приснившемся мире,
возникшем из ниоткуда, на "три-четыре"...
он скоро растает - химеры ведь эфемерны.
но ты напиши.
не бойся, я не поверю.
-
Это когда вдруг накатывает такое
чувство усталости – пульс истончается в нить,
я, словно это оставит меня в покое,
пытаюсь отрезать, отставить, отъединить
все формы связи и стать автономным малым,
спрятаться в панцире самой мелкой из величин;
кровопускание текстом – видишь? блестяще-алым –
как в лаве расплавить важнейшую из причин.
Во мне без тебя совсем никакого толка,
мне всё вокруг без тебя мало;
в карцере рта замыкаю слова, и только
в трубку дышать тяжело, различив «алло?».
Знаешь, забавно – мне нужно не «быть-с-тобою»,
достаточно просто «побыть-с-тобой»,
чтобы гудки в телефоне в режиме прибоя
вдруг оборвались выстрелом. всё: «отбой».
Это когда слова начинаешь править –
внутренне себя уговаривая не дурить -
и застываешь, раздумывая: «отправить?»,
но выбираешь, конечно же, «удалить».
-
скажи, любезный мой дружок,
как по-испански "сапожок"?
смотри, как мне к лицу твой орден
четвертой степени ожог.
смотри, как я смеюсь в ответ -
второй такой под солнцем нет;
когда оно к чертям погаснет,
я для тебя добуду свет.
я у открытого огня
на поражение меня
согрею зябнущие руки,
чтобы теплей тебя обнять,
чтобы теплей тебя укутать
и никому не отдавать.
я буду для тебя жива,
я буду кобра и сова,
смотри, какие самоцветы
я достаю из рукава.
я для тебя пойду за край,
смотри, вот два билета в рай,
а хочешь - так возьми их оба,
но, ради бога, не теряй.
и даже если ты остыл,
смотри -
мне нужен только ты.
и только мне одной под силу
спасти тебя от слепоты.
-
хватит пить кофе глотками нервными.
самые близкие - уходят первыми.
как эта фраза тебе не нравится...
самые лучшие - не возвращаются.
хватит бить стёкла, звонить без устали.
если предательство - то искусное.
если случайно столкнётесь взглядами,
ты себя спросишь: "оно мне надо ли?"
хватит снотворного, боли, ярости.
самые близкие - так безжалостны.
хватит лелеять свою бессонницу.
самые лучшие - слишком помнятся...
-
И последнее, согласно сюжету.
Ну все уже: шепоток, белый шум, пустяк.
Едва уловимый, тлеющий, невесомый.
Звонка его ждешь не всем существом, а так
Одной предательской хромосомой.
Скучаешь, но глуше, вывернув звук к нулю.
Как с краю игла слегка шипит по винилу.
Все выдохнула, распутала, извинила,
Но ручку берешь, расписываешь уныло –
И там,
На изнанке чека
«люблюлюблю».
-
Утром мать и отец
идут в детский сад.
Как раз поспел урожай - на ветвях висят
тяжелые пухлые дети с розовыми боками,
в рубашках из свежих листьев,
с крепкими черенками,
нежные, полупрозрачные - косточки видно насквозь,
бери и срывай, коли нашел своего.
Мать говорит,
иные берут по пять,
нашего снова нет, сколько можно ждать?
Я бы его любила,
кормила, купала, ласкала.
Поищи нам, отец, кого-нибудь среди палых.
Паданцы прячутся у корней, пугливые, как зверьки,
у них помяты бока, поломаны черенки,
их собирают в корзины и выставляют на вход,
вдруг кто-нибудь возьмёт.
Хмурый отец садится возле корзин,
думает: хоть бы сын...
Мать и отец возвращаются шумной улицей.
Он то хохочет, то вдруг начинает хмуриться.
Осеннее солнце гладит бурые крыши.
У неё в подоле шевелится, хнычет, дышит
и пахнет яблоками.
-
1984
Восемьдесят четвертый. Розовый первоклассник
С восхищением смотрит на тонкие пальцы
Смуглой соседки по парте, девочки Ани Зальцман.
Девочка Аня Зальцман щурится, когда злится
(Розовый первоклассник Сережа чем-то похож на пупса),
Волосы девочки Ани немного вьются,
Но самое в ней невозможное – это ресницы,
Когда она смотрит вправо.
Петя Смирнов. Отличник.
Мальчик с лицом, достойным кистей фламандцев,
Как говорит его мама. Этакий херувимчик
Мальчик Петя Смирнов: после уроков – танцы
(Доктор сказал, помогает исправить осанку),
Тихая ненависть к старшей сестре Оксанке,
Тайная зависть к девичьим платьям коричневым.
Звездочка с Ильичем украшает лацкан
Синего пиджака. Ильичево личико
Напоминает Петю. Думает Аня Зальцман
Как выйдет за Петю замуж,
станет с ним целоваться
И спать укладывать кукол Розу и Лилечку.
Восемьдесят четвертый сходит на нет. Декабрь
Оставляет в памяти минимум светлых пятен –
Сумерки, сумерки. В школе выдали табель
Оценок за четверть. Папа Беловой Кати
Остался оценками дочери очень доволен,
Крайне доволен. (Так и сказал: "Покатит…"),
Чего не скажешь о маме Смирновой Оли,
(Что непонятно: вроде бы, те же тройки…)
Двадцать четвертого в школе был новогодний
Бал, где Оля Смирнова была Снежинкой,
В белом, ажурном, Олиной мамой сшитом
Платье. Оле нравилось это платье,
И стройные ножки в белом тугом капроне,
И вкус мандарина, и запах хвои еловой,
И то, что Олина мама гордиться Олей,
И воздух в натопленном классе, сухой и горький,
И новые туфли, и зависть Кати Беловой.
Восемьдесят четвертый. Первоклассница Катя
С восхищением смотрит на новые белые туфли
Лучшей своей подруги Оли Смирновой.
Девочка Катя не любит декабрь и Новый
Год. У людей все новое, а у Кати –
обноски, да рухлядь,
Тройки за четверть, да запах еловой хвои.
Елкой пахло, когда хоронили маму,
Катину маму, и папа плакал на кухне,
И бабушка приезжала из Нарьян-Мара
И все повторяла что-то про землю пухом.
Папа был очень пьян, а какой-то папин приятель
Рассказывал анекдот. Возразить ему было нечем.
Катя с тех пор не любит людных мероприятий,
Поминки ли это, новогодний ли вечер.
Восемьдесят четвертый. Следует, кстати, заметить,
Оля и Петя Смирновы – однофамильцы,
Правда, в классе их дразнят «жених и невеста»,
Что давно не смущает ни Олю, ни Петю.
Аня Зальцман себе не находит места,
Пожирает обоих глазами, как говорится.
И по пути на урок музыкальной литературы,
Скрипку, портфель и ноты сложив на окне подъезда,
Царапает по штукатурке: «Оля Смирнова – дура».
Что говорить, тяжело еврейское детство.
Восемьдесят четвертый. Минимум светлых пятен.
Никто не встречает Олю после продленки.
(Месяц декабрь тем еще неприятен,
Что мама ходит на курсы шитья и кройки),
И Оля идет одна в белой кроличьей шубке.
И по пути домой глядит, как катаются с горки
Кучеров и Попов, неразлучны, как Лелек и Болек.
Кучеров и Попов обзывают ее Снегуркой,
Но Олю это не обижает нисколько.
Даже немного льстит. И белый намокший кролик
Топорщится на плечах с апломбом достойным норки
И мнит себя как минимум чернобуркой.
А Оля, прочтя в подъезде обидную надпись: «Оля
Смирнова…» (и дальше по тексту),
плачет, как после двойки,
И трет носовым платком то щеки, то штукатурку.
Восемьдесят четвертый. Садится солнце.
Снег под ногами густой и вязкий каша
В школьной столовке. На улице сыро и скользко.
Катю Белову с месяц мучает кашель,
И думает девочка Катя, что смерть - это только для взрослых.
Как пиво, губная помада, как спички, как папиросы,
Как то, что делают ночью папа и тетя Наташа.
И стоя на крыше соседней многоэтажки,
Первоклассница Катя сама себе кажется старше,
Ближе к маме и чуточку выше ростом.
И прыгнуть девочке Кате совсем не страшно,
И просто…
-
Среди других играющих детей
Она напоминает лягушонка.
Заправлена в трусы худая рубашонка,
Колечки рыжеватые кудрей
Рассыпаны, рот длинен, зубки кривы,
Черты лица остры и некрасивы.
Двум мальчуганам, сверстникам её,
Отцы купили по велосипеду.
Сегодня мальчики, не торопясь к обеду,
Гоняют по двору, забывши про неё,
Она ж за ними бегает по следу.
Чужая радость так же, как своя,
Томит её и вон из сердца рвётся,
И девочка ликует и смеётся,
Охваченная счастьем бытия.
Ни тени зависти, ни умысла худого
Ещё не знает это существо.
Ей всё на свете так безмерно ново,
Так живо всё, что для иных мертво!
И не хочу я думать, наблюдая,
Что будет день, когда она, рыдая,
Увидит с ужасом, что посреди подруг
Она всего лишь бедная дурнушка!
Мне верить хочется, что сердце не игрушка,
Сломать его едва ли можно вдруг!
Мне верить хочется, что чистый этот пламень,
Который в глубине её горит,
Всю боль свою один переболит
И перетопит самый тяжкий камень!
И пусть черты её нехороши
И нечем ей прельстить воображенье,-
Младенческая грация души
Уже сквозит в любом её движенье.
А если это так, то что есть красота
И почему её обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
-
мысль о тебе, как драгоценный камень
из головы достану, поставлю на низкий стол
и, как стеклянным куполом под руками,
накрою молчанием, возьму в безъязыкий колокол
мысль о тебе, горечь косточки апельсина
жертвенность таянья свеч, маятники тоски
не названная словами, невыносима
огонь, дно ладоней и лотоса лепестки
мысль о тебе, что больше мной не оправлена -
любимый цветок ювелира не станет пить -
смотрю на нее - и становятся равноправными
свобода любить тебя
свобода тебя не любить
-
Случайно выскользнуть из рук
И разлететься на осколки,
И каждым что-то отразить.
А в безнадежности полета
Отчетливое удивленье -
Ужели было так ненужным,
Чтоб так небережно хранили…
Потом валяться под ногами,
Мучительно пытаясь вспомнить…
Но не уметь собраться целым и тихо плакать.